Женщина пригласила мужчину к себе домой. Накормила, напоила...
Женщина пригласила мужчину к себе домой. Накормила, напоила, присели на кровать...
— Ну вот теперь ты мой...
— Нет уж, на хрен, сама мой!
Женщина пригласила мужчину к себе домой. Накормила, напоила, присели на кровать...
— Ну вот теперь ты мой...
— Нет уж, на хрен, сама мой!
Не судите других за их убеждения. Мы не можем осуждать мечты других. Чтобы идти с верой по своему собственному пути, незачем доказывать, что путь другого ошибочен.
Делай что хочешь.
Хочешь, четвертуй.
Я сам тебе, праведный, руки вымою.
Только —
слышишь! —
убери проклятую ту,
которую сделал моей любимою!
Утро птицею в вышине
Перья радужные роняет.
Звёзды, словно бы льдинки, тают
С лёгким звоном в голубизне
В Ботаническом лужи блестят
Озерками большими и мелкими.
А по веткам рыжими белками
Прыгает листопад.
Вон, смеясь и прильнув друг к дружке,
Под заливистый птичий звон
Две рябинки, как две подружки,
Переходят в обнимку газон.
Липы важно о чём-то шуршат,
И служитель метёт через жёрдочку
То ль стекло, то ли синюю звёздочку,
Что упала с рассветом в сад.
Листопад полыхает, вьюжит,
Только ворон на ветке клёна
Словно сторожем важно служит,
Молчаливо и непреклонно.
Ворон старый и очень мудрый,
В этом парке ему почёт.
И кто знает, не в это ль утро
Он справляет свой сотый год...
И ему объяснять не надо,
Отчего мне так нелегко.
Он ведь помнит, как с горьким взглядом
Этим, этим, вот самым садом
Ты ушла далеко-далеко...
Как легко мы порою рушим
В спорах-пламенях всё подряд.
Ах, как просто обидеть душу
И как трудно вернуть назад!
Сыпал искры пожар осин,
Ну совсем такой, как и ныне.
И ведь не было злых причин,
Что там злых — никаких причин,
Кроме самой пустой гордыни!
В синеву, в тишину, в листву
Шла ты медленно по дорожке,
Как-то трепетно и сторожко —
Вдруг одумаюсь, позову...
Пёстрый, вьюжистый листопад,
Паутинки дрожат и тают,
Листья падают, шелестят
И следы твои покрывают.
А вокруг и свежо, и пряно,
Всё купается в бликах света,
Как "В Сокольниках" Левитана,
Только женской фигурки нету...
И сейчас тут, как в тот же день,
Всё пылает и золотится.
Только горечь в душе, как тень,
Чёрной кошкою копошится.
Можно всё погрузить во мрак,
Жить и слушать, как ливни плачут,
Можно радость спустить, как стяг...
Можно так. А можно не так,
А ведь можно же всё иначе!
И чего бы душа ни изведала,
Как ни било б нас вкривь и вкось,
Если счастье оборвалось,
Разве значит, что счастья не было?!
И какая б ни жгла нас мука,
Но всему ль суждено сгореть?
Тяжелейшая вещь — разлука,
Но разлука ещё не смерть!
Я найду тебя. Я разрушу
Льды молчания. Я спешу!
Я зажгу твои взгляд и душу,
Всё, чем жили мы — воскрешу!
Пусть все ветры тревогу свищут.
Я уверен: любовь жива!
Тот, кто любит, — дорогу сыщет!
Тот, кто любит, — найдёт слова!
Ты шагнёшь ко мне, верю, знаю,
Слёз прорвавшихся не тая,
И прощая, и понимая.
Моя светлая, дорогая,
Удивительная моя!
Мы никогда не бываем более далеки от желаний наших, чем тогда, когда воображаем, что владеем желаемым.
Самый бесчеловечный акт, который может совершить человек — превратить кого-либо в вещь.
Я к неверной хотел бы душой охладеть,
Новой страсти позволить собой овладеть.
Я хотел бы, но слёзы глаза застилают,
Слёзы мне не дают на другую глядеть.
Из всех наслаждений жизни
Одной любви музыка уступает;
Но и любовь — мелодия...
Дома новы, но предрассудки стары.
Порадуйтесь, не истребят
Ни годы их, ни моды, ни пожары.
Хочу упиться так, чтоб из моей могилы,
Когда в неё сойду, шёл винный запах милый,
Чтоб вас он опьянял и замертво валил,
Мимоидущие товарищи-кутилы!
Коньяк в графине — цвета янтаря,
что, в общем, для Литвы симптоматично.
Коньяк вас превращает в бунтаря.
Что не практично. Да, но романтично.
Он сильно обрубает якоря
всему, что неподвижно и статично.
Конец сезона. Столики вверх дном.
Ликуют белки, шишками насытясь.
Храпит в буфете русский агроном,
как свыкшийся с распутицею витязь.
Фонтан журчит, и где-то за окном
милуются Юрате и Каститис.
Пустые пляжи чайками живут.
На солнце сохнут пёстрые кабины.
За дюнами транзисторы ревут
и кашляют курляндские камины.
Каштаны в лужах сморщенных плывут
почти как гальванические мины.
К чему вся метрополия глуха,
то в дюжине провинций переняли.
Поёт апостол рачьего стиха
в своём невразумительном журнале.
И слепок первородного греха
свой образ тиражирует в канале.
Страна, эпоха — плюнь и разотри!
На волнах пляшет пограничный катер.
Когда часы показывают «три»,
слышны, хоть заплыви за дебаркадер,
колокола костёла. А внутри
на муки Сына смотрит Богоматерь.
И если жить той жизнью, где пути
действительно расходятся, где фланги,
бесстыдно обнажаясь до кости,
заводят разговор о бумеранге,
то в мире места лучше не найти
осенней, всеми брошенной Паланги.
Ни русских, ни евреев. Через весь
огромный пляж двухлетний археолог,
ушедший в свою собственную спесь,
бредёт, зажав фаянсовый осколок.
И если сердце разорвётся здесь,
то по-литовски писанный некролог
не превзойдёт наклейки с коробка,
где брякают оставшиеся спички.
И солнце, наподобье колобка,
зайдёт, на удивление синичке
на миг за кучевые облака
для траура, а может, по привычке.
Лишь море будет рокотать, скорбя
безлично — как бывает у артистов.
Паланга будет, кашляя, сопя,
прислушиваться к ветру, что неистов,
и молча пропускать через себя
республиканских велосипедистов.