Трусость в соединении с жёсткостью как раз и являются...
Трусость в соединении с жёсткостью как раз и являются логическим следствием любой тирании.
Трусость в соединении с жёсткостью как раз и являются логическим следствием любой тирании.
Утром я составляю планы, а днём делаю глупости.
Для бегства нужно твёрдо знать не то, куда бежишь, а откуда. Поэтому необходимо постоянно иметь перед глазами свою тюрьму.
Истинно мягкими могут быть только люди с твёрдым характером; у остальных же кажущая мягкость — это чаще всего просто слабость, которая легко превращается в озлобленность.
Любовь — это страстное желание, а удовлетворённое желание проходит.
Не самозванка — я пришла домой,
И не служанка — мне не надо хлеба.
Я — страсть твоя, воскресный отдых твой,
Твой день седьмой, твоё седьмое небо.
Там на земле мне подавали грош
И жерновов навешали на шею.
— Возлюбленный! — Ужель не узнаёшь?
Я ласточка твоя — Психея!
Жизнь коротка. И надо уметь. Надо уметь уходить с плохого фильма. Бросать плохую книгу. Уходить от плохого человека. Их много. Дела не идущие бросать. Даже от посредственности уходить. Их много. Время дороже. Лучше поспать. Лучше поесть. Лучше посмотреть на огонь, на ребёнка, на женщину, на воду.
Музыка стала врагом человека. Музыка навязывается, лезет в уши. Через стены. Через потолок. Через пол. Вдыхаешь музыку и удары синтезаторов. Низкие бьют в грудь, высокие зудят под пломбами. Спектакль менее наглый, но с него тоже не уйдёшь. Шикают. Одёргивают. Ставят подножку. Нравится. Компьютер прилипчив, светится, как привидение, зазывает, как восточный базар. Копаешься, ищешь, ищешь. Ну находишь что-то, пытаешься это приспособить, выбрасываешь, снова копаешься, нашёл что-то, повертел в голове, выбросил. Мысли общие. Слова общие.
Нет! Жизнь коротка.
И только книга деликатна. Снял с полки. Полистал. Поставил. В ней нет наглости. Она не проникает в тебя. Стоит на полке, молчит, ждёт, когда возьмут в тёплые руки. И она раскроется. Если бы с людьми так. Нас много. Всех не полистаешь. Даже одного. Даже своего. Даже себя.
Жизнь коротка. Что-то откроется само. Для чего-то установишь правило. На остальное нет времени. Закон один: уходить. Бросать. Бежать. Захлопывать или не открывать! Чтобы не отдать этому миг, назначенный для другого.
Человек не должен позволять себе делать предметом разговора то, что как бы намекает на исключительность его существования.
В жизни нет сюжетов, в ней всё смешано — глубокое с мелким, великое с ничтожным, трагическое со смешным.
О если бы птицы пели и облака скучали,
и око могло различать, становясь синей,
звонкую трель преследуя, дверь с ключами
и тех, кого больше нету нигде, за ней.
А так — меняются комнаты, кресла, стулья.
И всюду по стенам то в рамке, то так — цветы.
И если бывает на свете пчела без улья
с лишней пыльцой на лапках, то это ты.
О если б прозрачные вещи в густой лазури
умели свою незримость держать в узде
и скопом однажды сгуститься — в звезду, в слезу ли —
в другом конце стратосферы, потом — везде.
Но, видимо, воздух — только сырьё для кружев,
распятых на пяльцах в парке, где пасся царь.
И статуи стынут, хотя на дворе — бесстужев,
казнённый потом декабрист, и настал январь.
Такова была моя участь с самого детства. Все читали на моём лице признаки дурных чувств, которых не было; но их предполагали — и они родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние — не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я её отрезал и бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей её половины.