Счастье не в том, чтобы делать всегда, что хочешь...
Счастье не в том, чтобы делать всегда, что хочешь, а в том, чтобы всегда хотеть того, что делаешь.
Счастье не в том, чтобы делать всегда, что хочешь, а в том, чтобы всегда хотеть того, что делаешь.
Мужик-рыбак всё время всем хвастался, какую большую рыбу он поймал, разводя руки насколько хватит. Всем это надоело, связали ему руки и спрашивают:
— Ну, и какую рыбу ты поймал?
Мужик, делая из ладошек круг:
— Вот с таким вот глазом!
Жизнь человеческая — это ткань из хороших и дурных ниток.
В вине — взлёт души, сбросившей тягостные узы запретов и условностей:
Лучше сердце обрадовать чашей вина,
Чем скорбеть и былые хвалить времена.
Трезвый ум налагает на душу оковы.
Опьянев, разрывает оковы она.
Всевышний отвечает тремя способами. Говорит «да» и даёт, что ты хотел. Говорит «нет» и даёт то, что лучше. Говорит «потерпи» и даёт самое лучшее.
Единственный пропагандистский трюк, который мог удасться нацистам и фашистам, заключался в том, чтобы изобразить себя христианами и патриотами, спасающими Испанию от диктатуры русских. Чтобы этому поверили, надо было изображать жизнь в контролируемых правительством областях как непрерывную кровавую бойню, а кроме того, до крайности преувеличивать масштабы вмешательства русских. Из всего нагромождения лжи, которая отличала католическую и реакционную прессу, я коснусь лишь одного пункта — присутствия в Испании русских войск. Об этом трубили все преданные приверженцы Франко, причём говорилось, что численность советских частей чуть не полмиллиона. А на самом деле никакой русской армии в Испании не было. Были лётчики и другие специалисты-техники, может быть, несколько сот человек, но не было армии. Это могут подтвердить тысячи сражавшихся в Испании иностранцев, не говоря уже о миллионах местных жителей. Но такие свидетельства не значили ровным счётом ничего для франкистских пропагандистов, из которых ни один не побывал на нашей стороне фронта. Зато этим пропагандистам хватало наглости отрицать факт немецкой и итальянской интервенции, хотя итальянские и немецкие газеты открыто воспевали подвиги своих «легионеров». Упоминаю только об этом, но ведь в таком стиле велась вся фашистская военная пропаганда.
И, как всегда бывает в дни разрыва,
К нам постучался призрак первых дней,
И ворвалась серебряная ива
Седым великолепием ветвей.
Нам, исступлённым, горьким и надменным,
Не смеющим глаза поднять с земли,
Запела птица голосом блаженным
О том, как мы друг друга берегли.
Как жаль мне, что гордые наши слова
«Держава», «Родина» и «Отчизна»
Порою затёрты, звенят едва
В простом словаре повседневной жизни.
Я этой болтливостью не грешил.
Шагая по жизни путём солдата,
Я просто с рожденья тебя любил
Застенчиво, тихо и очень свято.
Какой ты была для меня всегда?
Наверное, в разное время разной.
Да, именно разною, как когда,
Но вечно моей и всегда прекрасной!
В каких-нибудь пять босоногих лет
Мир — это улочка, мяч футбольный,
Сабля, да синий змей треугольный,
Да голубь, вспарывающий рассвет.
И если б тогда у меня примерно
Спросили: какой представляю я
Родину? Я бы сказал, наверно:
— Она такая, как мама моя!
А после я видел тебя иною,
В свисте метельных уральских дней,
Тоненькой, строгой, с большой косою —
Первой учительницей моей.
Жизнь открывалась почти как в сказке,
Где с каждой минутой иная ширь,
Когда я шёл за твоей указкой
Всё выше и дальше в громадный мир!
Случись, рассержу я тебя порою —
Ты, пожурив, улыбнёшься вдруг
И скажешь, мой чуб потрепав рукою:
— Ну ладно. Давай выправляйся, друг!
А помнишь встречу в краю таёжном,
Когда, заблудившись, почти без сил,
Я сел на старый сухой валежник
И обречённо глаза прикрыл?
Сочувственно кедры вокруг шумели,
Стрекозы судачили с мошкарой:
— Отстал от ребячьей грибной артели...
Жалко... Совсем ещё молодой!
И тут, будто с суриковской картины,
Светясь от собственной красоты,
Шагнула ты, чуть отведя кусты,
С корзинкою, алою от малины.
Взглянула и всё уже поняла:
— Ты городской?.. Ну дак что ж, бывает...
У нас и свои-то, глядишь, плутают.
Пойдём-ка! — И руку мне подала.
И, сев на разъезде в гремящий поезд,
Хмельной от хлеба и молока,
Я долго видел издалека
Тебя, стоящей в заре по пояс...
Кто ты, пришедшая мне помочь?
Мне и теперь разобраться сложно:
Была ты и впрямь лесникова дочь
Или «хозяйка» лесов таёжных?
А впрочем, в каком бы я ни был краю
И как бы ни жил и сейчас, и прежде,
Я всюду, я сразу тебя узнаю —
Голос твой, руки, улыбку твою,
В какой ни явилась бы ты одежде!
Помню тебя и совсем иной.
В дымное время, в лихие грозы,
Когда завыли над головой
Чужие чёрные бомбовозы!
О, как же был горестен и суров
Твой образ, высоким гневом объятый,
Когда ты смотрела на нас с плакатов
С винтовкой и флагом в дыму боёв!
И, встав против самого злого зла,
Я шёл, ощущая двойную силу:
Отвагу, которую ты дала,
И веру, которую ты вселила.
А помнишь, как встретились мы с тобой,
Солдатской матерью, чуть усталой,
Холодным вечером подо Мгой,
Где в поле солому ты скирдовала.
Смуглая, в жёлтой сухой пыли,
Ты, распрямившись, на миг застыла,
Затем поклонилась до самой земли
И тихо наш поезд перекрестила...
О, сколько же, сколько ты мне потом
Встречалась в сёлах и городищах —
Вдовой, угощавшей ржаным ломтём,
Крестьянкой, застывшей над пепелищем...
Я голос твой слышал средь всех тревог,
В затишье и в самом разгаре боя.
И что бы я вынес? И что бы смог?
Когда бы не ты за моей спиною!
А в час, когда, вскинут столбом огня,
Упал я на грани весны и лета,
Ты сразу пришла. Ты нашла меня.
Даже в бреду я почуял это...
И тут, у гибели на краю,
Ты тихо шинелью меня укрыла
И на колени к себе положила
Голову раненую мою.
Давно это было или вчера?
Как звали тебя: Антонида? Алла?
Имени нету. Оно пропало.
Помню лишь — плакала медсестра.
Сидела, плакала и бинтовала...
Но слёзы не слабость. Когда гроза
Летит над землёй в орудийном гуле.
Отчизна, любая твоя слеза
Врагу отольётся штыком и пулей!
Но вот свершилось! Пропели горны!
И вновь сверкнула голубизна,
И улыбнулась ты в мир просторный,
А возле ног твоих птицей чёрной
Лежала замершая война!
Так и стояла ты: в гуле маршей,
В цветах после бед и дорог крутых,
Под взглядом всех наций рукоплескавших —
Мать двадцати миллионов павших
В объятьях двухсот миллионов живых!
Мчатся года, как стремнина быстрая...
Родина! Трепетный гром соловья!
Росистая, солнечная, смолистая,
От вьюг и берёз белоснежно чистая,
Счастье моё и любовь моя!
Ступив мальчуганом на твой порог,
Я верил, искал, наступал, сражался.
Прости, если сделал не всё, что мог,
Прости, если в чём-нибудь ошибался!
Возможно, что, вечно душой горя
И никогда не живя бесстрастно,
Кого-то когда-то обидел зря, —
А где-то кого-то простил напрасно.
Но пред тобой никогда, нигде, —
И это, поверь, не пустая фраза! —
Ни в споре, ни в радости, ни в беде
Не погрешил, не схитрил ни разу!
Пусть редко стихи о тебе пишу
И не трублю о тебе в газете —
Я каждым дыханьем тебе служу
И каждой строкою тебе служу,
Иначе зачем бы и жил на свете!
И если ты спросишь меня сердечно,
Взглянув на прожитые года:
— Был ты несчастлив? — отвечу: — Да!
— Знал ли ты счастье? — скажу: — Конечно!
А коли спросишь меня сурово:
— Ответь мне: а беды, что ты сносил,
Ради меня пережил бы снова?
— Да! — я скажу тебе. — Пережил!
— Да! — я отвечу. — Ведь если взять
Ради тебя даже злей напасти,
Без тени рисовки могу сказать:
Это одно уже будет счастьем!
Когда же ты скажешь мне в третий раз:
— Ответь без всякого колебанья:
Какую просьбу или желанье
Хотел бы ты высказать в смертный час?
И я отвечу: — В грядущей мгле
Скажи поколеньям иного века:
Пусть никогда человек в человека
Ни разу не выстрелит на земле!
Прошу: словно в пору мальчишьих лет,
Коснись меня доброй своей рукою.
Нет, нет, я не плачу... Ну что ты, нет...
Просто я счастлив, что я с тобою...
Ещё передай, разговор итожа,
Тем, кто потом в эту жизнь придут,
Пусть так они тебя берегут,
Как я. Даже лучше, чем я, быть может.
Пускай, по-своему жизнь кроя,
Верят тебе они непреложно.
И вот последняя просьба моя:
Пускай они любят тебя, как я,
А больше любить уже невозможно!
Мудрый не знает волнений, человечный не знает забот, смелый не знает страха.
Мечта не имеет срока годности.
В больнице, увидев, что Раневская читает Цицерона, врач заметил:
— Не часто встретишь женщину, читающую Цицерона.
— Да и мужчину, читающего Цицерона, встретишь не часто, — парировала Фаина Георгиевна.