Быть обиженным или ограбленным — ничто...
Быть обиженным или ограбленным — ничто, если только ты не продолжаешь вспоминать об этом.
Быть обиженным или ограбленным — ничто, если только ты не продолжаешь вспоминать об этом.
Но чем ближе к звезде, тем всё меньше перил.
Море внешне безжизненно, но оно
полно чудовищной жизни, которую не дано
постичь, пока не пойдёшь на дно.
Голубой саксонский лес,
Снега битого фарфор,
Мир бесцветен, мир белес,
Точно извести раствор.
Ты в коричневом пальто,
Я, исчадье распродаж,
Ты — никто и я — никто,
Вместе мы — почти пейзаж.
Поддеть красивую женщину — дело не из простых, ведь она от ваших слов не подурнеет.
Чем меньше любят женщину, тем скорее могут надеяться обладать ею, но эта забава достойна старой обезьяны XVIII века.
Где твои семнадцать лет?
На Большом Каретном.
Где твои семнадцать бед?
На Большом Каретном.
А где твой чёрный пистолет?
На Большом Каретном.
А где тебя сегодня нет?
На Большом Каретном.
Коньяк в графине — цвета янтаря,
что, в общем, для Литвы симптоматично.
Коньяк вас превращает в бунтаря.
Что не практично. Да, но романтично.
Он сильно обрубает якоря
всему, что неподвижно и статично.
Конец сезона. Столики вверх дном.
Ликуют белки, шишками насытясь.
Храпит в буфете русский агроном,
как свыкшийся с распутицею витязь.
Фонтан журчит, и где-то за окном
милуются Юрате и Каститис.
Пустые пляжи чайками живут.
На солнце сохнут пёстрые кабины.
За дюнами транзисторы ревут
и кашляют курляндские камины.
Каштаны в лужах сморщенных плывут
почти как гальванические мины.
К чему вся метрополия глуха,
то в дюжине провинций переняли.
Поёт апостол рачьего стиха
в своём невразумительном журнале.
И слепок первородного греха
свой образ тиражирует в канале.
Страна, эпоха — плюнь и разотри!
На волнах пляшет пограничный катер.
Когда часы показывают «три»,
слышны, хоть заплыви за дебаркадер,
колокола костёла. А внутри
на муки Сына смотрит Богоматерь.
И если жить той жизнью, где пути
действительно расходятся, где фланги,
бесстыдно обнажаясь до кости,
заводят разговор о бумеранге,
то в мире места лучше не найти
осенней, всеми брошенной Паланги.
Ни русских, ни евреев. Через весь
огромный пляж двухлетний археолог,
ушедший в свою собственную спесь,
бредёт, зажав фаянсовый осколок.
И если сердце разорвётся здесь,
то по-литовски писанный некролог
не превзойдёт наклейки с коробка,
где брякают оставшиеся спички.
И солнце, наподобье колобка,
зайдёт, на удивление синичке
на миг за кучевые облака
для траура, а может, по привычке.
Лишь море будет рокотать, скорбя
безлично — как бывает у артистов.
Паланга будет, кашляя, сопя,
прислушиваться к ветру, что неистов,
и молча пропускать через себя
республиканских велосипедистов.
Худшее, что с нами может случиться, это то, что мы должны умереть, ну а раз уж это наша неотвратимая судьба, то мы свободны: тому, кто всё потерял, нечего бояться.
Мои слова, я думаю, умрут,
и время улыбнётся, торжествуя,
сопроводив мой безотрадный труд
в соседнюю природу неживую.
В былом, в грядущем, в тайнах бытия,
в пространстве том, где рыщут астронавты,
в морях бескрайних — в целом мире я
не вижу для себя уж лестной правды.
Поэта долг — пытаться единить
края разрыва меж душой и телом.
Талант — игла. И только голос — нить.
И только смерть всему шитью — пределом.
С соперниками следует бороться
Не криками домашними, не ревностью,
А всё напротив: ласками и нежностью,
Как раз всем тем, что чувствами зовётся.
А если теплота не получается
И нежности в душе не отыскать,
Тогда пусть что угодно и свершается,
И на невзгоды нечего пенять!
Не предаст тот, кто знает, насколько это больно.
— Ты что сегодня делаешь?
— Ничего.
— Ты же вчера это делал!
— Я не доделал.