В истинной вере важно не то, чтобы хорошо рассуждать о Боге, о душе...
В истинной вере важно не то, чтобы хорошо рассуждать о Боге, о душе, о том, что было и что будет, а важно одно: твёрдо знать, что в этой жизни должно и чего не должно делать.
В истинной вере важно не то, чтобы хорошо рассуждать о Боге, о душе, о том, что было и что будет, а важно одно: твёрдо знать, что в этой жизни должно и чего не должно делать.
Ум у бабы догадлив,
На всякие хитрости повадлив.
Разбойник требует: кошелек — или жизнь. Врач отнимает и кошелек, и жизнь.
Как бы ни ссорились, как бы ни озверели люди, они всё же объединённо замолкают при звуках мощной симфонии и прекращают препирательства в музее или под сводами Парижской Богоматери.
Болтун подобен маятнику: того и другого надо остановить.
Мы иногда не имеем тех, кого хотим. Поэтому надо научиться хотеть тех, кого имеем.
Жить — значит бороться.
Ум, одолевший собственные сомнения, не делает сердце равнодушным к чужим заблуждениям.
Принимаясь за дело, соберись с духом.
Я верю, обещаю верить,
Хоть сам того не испытал,
Что мог монах не лицемерить
И жить, как клятвой обещал;
Что поцелуи и улыбки
Людей коварны не всегда,
Что ближних малые ошибки
Они прощают иногда,
Что время лечит от страданья,
Что мир для счастья сотворён,
Что добродетель не названье
И жизнь поболее, чем сон!..
Но вере тёплой опыт хладный
Противуречит каждый миг,
И ум, как прежде безотрадный,
Желанной цели не достиг;
И сердце, полно сожалений,
Хранит в себе глубокий след
Умерших, но святых видений —
И тени чувств, каких уж нет;
Его ничто не испугает,
И то, что было б яд другим,
Его живит, его питает
Огнём язвительным своим.
Стучится цыганёнок в дверь:
— Тётенька, дай водички напиться, а то так кушать хочется, что аж переночевать негде.
Я страдать обречён до конца своих дней,
Ты же день ото дня веселишься сильней.
Берегись! На судьбу полагаться не вздумай:
Много хитрых уловок в запасе у ней.
Такова была моя участь с самого детства. Все читали на моём лице признаки дурных чувств, которых не было; но их предполагали — и они родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние — не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я её отрезал и бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей её половины.
Как-то раз Раневскую остановил в Доме актёра один поэт, занимающий руководящий пост в Союзе писателей.
— Здравствуйте, Фаина Георгиевна! Как ваши дела?
— Очень хорошо, что вы спросили. Хоть кому-то интересно, как я живу! Давайте отойдём в сторонку, и я вам с удовольствием обо всём расскажу.
— Нет-нет, извините, но я очень спешу. Мне, знаете ли, надо ещё на заседание...
— Но вам же интересно, как я живу! Что же вы сразу убегаете, вы послушайте. Тем более что я вас не задержу надолго, минут сорок, не больше.
Руководящий поэт начал спасаться бегством.
— Зачем же тогда спрашивать, как я живу?! — крикнула ему вслед Раневская.
Причинять людям зло большей частью не так опасно, как делать им слишком много добра.
Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа.