Вечер липнет к лопаткам, грызя на ходу козинак...
Вечер липнет к лопаткам, грызя на ходу козинак...
Вечер липнет к лопаткам, грызя на ходу козинак...
Иосиф Бродский
Сумев отгородиться от людей,
я от себя хочу отгородиться.
Не изгородь из тёсаных жердей,
а зеркало тут больше пригодится.
Я созерцаю хмурые черты,
щетину, бугорки на подбородке…
Трельяж для разводящейся четы,
пожалуй, лучший вид перегородки.
В него влезают сумерки в окне,
край пахоты с огромными скворцами
и озеро — как брешь в стене,
увенчанной еловыми зубцами.
Того гляди, что из озёрных дыр
да и вообще — через любую лужу
сюда полезет посторонний мир.
Иль этот уползёт наружу.
Иосиф Бродский
Умолкает птица.
Наступает вечер.
Раскрывает веер
испанская танцовщица.
Звучат удары
луны из бубна,
и глухо, дробно
вторят гитары.
И чёрный туфель
на гладь паркета
ступает; это
как ветер в профиль.
О, женский танец!
Рассказ светила
о том, что было,
чего не станет.
О — слепок боли
в груди и взрыва
в мозгу, доколе
сознанье живо.
В нём — скорбь пространства
о точке в оном,
себя напрасно
считавшем фоном.
В нём — всё: угрозы,
надежда, гибель.
Стремленье розы
вернуться в стебель.
В его накале
в любой детали
месть вертикали
горизонтали.
В нём — пыткой взгляда
сквозь туч рванину
зигзаг разряда
казнит равнину.
Он — кровь из раны:
побег из тела
в пейзаж без рамы.
Давно хотела!
Там — больше места!
Знай, сталь кинжала,
кому невеста
принадлежала.
О, этот танец!
В пространстве сжатый
протуберанец
вне солнца взятый!
Оборок пена;
её круженье
одновременно
её крушенье.
В нём сполох платья
в своём полёте
свободней плоти,
и чужд объятья.
В нём чувство брезжит,
что мирозданье
ткань не удержит
от разрастанья.
О, этот сполох
шёлков! по сути
спуск бёдер голых
на парашюте.
Зане не тщится,
чтоб был потушен
он, танцовщица.
Подобно душам,
так рвётся пламя,
сгубив лучину,
в воздушной яме,
топча причину,
виденье Рая,
факт тяготенья,
чтоб — расширяя
свои владенья —
престол небесный
одеть в багрянец.
Так сросся с бездной
испанский танец.
Иосиф Бродский
Мир одеял разрушен сном.
Но в чьём-то напряжённом взоре
маячит в сумраке ночном
окном разрезанное море.
Иосиф Бродский
Коньяк в графине — цвета янтаря,
что, в общем, для Литвы симптоматично.
Коньяк вас превращает в бунтаря.
Что не практично. Да, но романтично.
Он сильно обрубает якоря
всему, что неподвижно и статично.
Конец сезона. Столики вверх дном.
Ликуют белки, шишками насытясь.
Храпит в буфете русский агроном,
как свыкшийся с распутицею витязь.
Фонтан журчит, и где-то за окном
милуются Юрате и Каститис.
Пустые пляжи чайками живут.
На солнце сохнут пёстрые кабины.
За дюнами транзисторы ревут
и кашляют курляндские камины.
Каштаны в лужах сморщенных плывут
почти как гальванические мины.
К чему вся метрополия глуха,
то в дюжине провинций переняли.
Поёт апостол рачьего стиха
в своём невразумительном журнале.
И слепок первородного греха
свой образ тиражирует в канале.
Страна, эпоха — плюнь и разотри!
На волнах пляшет пограничный катер.
Когда часы показывают «три»,
слышны, хоть заплыви за дебаркадер,
колокола костёла. А внутри
на муки Сына смотрит Богоматерь.
И если жить той жизнью, где пути
действительно расходятся, где фланги,
бесстыдно обнажаясь до кости,
заводят разговор о бумеранге,
то в мире места лучше не найти
осенней, всеми брошенной Паланги.
Ни русских, ни евреев. Через весь
огромный пляж двухлетний археолог,
ушедший в свою собственную спесь,
бредёт, зажав фаянсовый осколок.
И если сердце разорвётся здесь,
то по-литовски писанный некролог
не превзойдёт наклейки с коробка,
где брякают оставшиеся спички.
И солнце, наподобье колобка,
зайдёт, на удивление синичке
на миг за кучевые облака
для траура, а может, по привычке.
Лишь море будет рокотать, скорбя
безлично — как бывает у артистов.
Паланга будет, кашляя, сопя,
прислушиваться к ветру, что неистов,
и молча пропускать через себя
республиканских велосипедистов.
Иосиф Бродский
Облокотясь на локоть,
я слушаю шорох лип.
Это хуже, чем грохот
и знаменитый всхлип.
Это хуже, чем детям
сделанное «бо-бо».
Потому что за этим
не следует ничего.
Иосиф Бродский
Не осуждая позднего раскаянья,
Не искажая истины условной
Ты отражаешь Каина и Авеля,
Как будто отражаешь маски клоуна.
Как будто все мы — только гости поздние,
Как будто наспех поправляем галстуки,
Как-будто одинаково — погостами —
Покончим мы разнообразно алчущие.
Не сознавая собственную зыбкость,
Ты будешь вновь разглядывать улыбки
И различать за мишурою ценность,
Как за щитом обмана — нежность...
О, ощути за суетою цельность
И на обычном циферблате — вечность.
Иосиф Бродский
Октябрь, октябрь, и колотье в боку,
и самое несносное, наверно,
вдруг умереть на левом берегу
реки, среди которой ежедневно
искал и находил кричащих птиц,
и сызнова по набережным бледным
вдоль улочек и выцветших больниц
ты проносился, вздрагивал и медлил.
Октябрь, октябрь. Пойти недалеко
и одинокость выдать за свободу.
Октябрь, октябрь, на родине легко
и без любви прожить четыре года,
цепляться рукавом за каждый куст,
в пустом саду оказываться лишним
и это описанье правды чувств
опять считать занятием невысшим.
Иосиф Бродский
Вослед за тем последует другой.
Хоть, кажется, все меры вплоть до лести
уж приняты, чтоб больше той рукой
нельзя было писать на этом месте.
Как в школьные года — стирал до дыр.
Но ежедневно — слышишь голос строгий;
уже на свете есть какой-то мир,
который не боится тавтологий.
Теперь и я прижал лицо к окну.
О страхе том, что гнал меня из комнат,
недостаёт величия припомнить:
продёрнутая нить сквозь тишину.
Звонки, звонки. Один другому вслед.
Под окнами толпа, огней смешенье...
Всё так же смутно там, как ощущенье,
что жизнь короче на один запрет.
Иосиф Бродский
Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздём в бараке.
Жил у моря, играл в рулетку,
обедал чёрт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду.
Сеял рожь, покрывал чёрной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны воронёный зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешёл на шёпот.
Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
Иосиф Бродский
Так долго вместе прожили, что вновь
второе января пришлось на вторник,
что удивлённо поднятая бровь,
как со стекла автомобиля — дворник,
с лица сгоняла смутную печаль,
незамутнённой оставляя даль.
Так долго вместе прожили, что снег
коль выпадет, то думалось — навеки,
что, дабы не зажмуривать ей век,
я прикрывал ладонью их, и веки,
не веря, что их пробуют спасти,
метались там, как бабочки в горсти.
Так чужды были всякой новизне,
что тесные объятия во сне
бесчестили любой психоанализ
что губы, припадавшие к плечу,
с моими, задувавшими свечу,
не видя дел иных, соединялись.
Так долго вместе прожили, что роз
семейство на обшарпанных обоях
сменилось целой рощею берёз,
и деньги появились у обоих,
и тридцать дней над морем, языкат,
грозил пожаром Турции закат.
Так долго вместе прожили без книг,
без мебели, без утвари на старом
диванчике, что — прежде чем возник —
был треугольник перпендикуляром,
восставленным знакомыми стоймя
над слившимися точками двумя.
Так долго вместе прожили мы с ней,
что сделали из собственных теней
мы дверь себе — работаешь ли, спишь ли,
но створки не распахивались врозь,
и мы прошли их, видимо, насквозь
и чёрным ходом в будущее вышли.
Иосиф Бродский
Вот я вновь посетил
эту местность любви, полуостров заводов,
парадиз мастерских и аркадию фабрик,
рай речных пароходов,
я опять прошептал:
вот я снова в младенческих ларах.
Вот я вновь пробежал Малой Охтой сквозь тысячу арок.
Предо мною река
распласталась под каменно-угольным дымом,
за спиною трамвай
прошумел на мосту невредимом,
и кирпичных оград
просветлела внезапно угрюмость.
Добрый день, вот мы встретились, бедная юность.
Джаз предместий приветствует нас,
слышишь трубы предместий,
золотой диксиленд
в чёрных кепках прекрасный, прелестный,
не душа и не плоть —
чья-то тень над родным патефоном,
словно платье твоё вдруг подброшено вверх саксофоном.
В ярко-красном кашне
и в плаще в подворотнях, в парадных
ты стоишь на виду,
на мосту возле лет безвозвратных,
прижимая к лицу
недопитый стакан лимонада,
и ревёт позади дорогая труба комбината.
Добрый день. Ну и встреча у нас.
До чего ты бесплотна:
рядом новый закат
гонит вдаль огневые полотна.
До чего ты бедна. Столько лет,
а промчались напрасно.
Добрый день, моя юность. Боже мой, до чего ты прекрасна...
Вот я вновь прохожу
в том же светлом раю — с остановки налево,
предо мною бежит,
закрываясь ладонями, новая Ева,
ярко-красный Адам
вдалеке появляется в арках,
невский ветер звенит заунывно в развешанных арфах...
Неужели не я,
освещённый тремя фонарями,
столько лет в темноте
по осколкам бежал пустырями,
и сиянье небес
у подъёмного крана клубилось?
Неужели не я? Что-то здесь навсегда изменилось...
По замёрзшим холмам
молчаливо несутся борзые,
среди красных болот
возникают гудки поездные,
на пустое шоссе,
пропадая в дыму редколесья,
вылетает такси, и осины глядят в поднебесье.
Это наша зима.
Современный фонарь смотрит мертвенным оком,
предо мною горят
ослепительно тысячи окон.
Возвышаю свой крик,
чтоб с домами ему не столкнуться:
это наша зима всё не может обратно вернуться.
Не до смерти ли, нет,
мы её не найдём, не находим.
От рожденья на свет
ежедневно куда-то уходим,
словно кто-то вдали
в новостройках прекрасно играет.
Разбегаемся все. Только смерть нас одна собирает.
Значит, нету разлук.
Существует громадная встреча.
Значит, кто-то нас вдруг
в темноте обнимает за плечи,
и, полны темноты,
и, полны темноты и покоя,
мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою...
Иосиф Бродский
Бежать, бежать через дома и реки.
И всё твердить — мы вместе и навеки,
Останься здесь и на плече повисни,
На миг вдвоём посередине жизни.
И шум ветвей, как будто шорох платья,
И снег летит и тишина в квартире,
И горько мне теперь твоё объятье,
Соединенье в разобщённом мире.
Нет-нет, не плачь, ты всё равно уходишь.
Когда-нибудь ты всё равно находишь
У Петроградских тарахтящих ставней
Цветов побольше у ограды давней.
И только жизнь меж нас легко проходит
И что-то вновь из наших душ уходит,
И шумный век гудит, как пароходик,
И навсегда твою любовь увозит.
Бежит река и ты бежишь вдоль берега,
И быстро сердце устаёт от бега,
И снег кружит у петроградских ставней,
Взмахни рукой — теперь ты всё оставил.
Нет-нет, не плачь, когда других находят,
Пустой рассвет легко в глаза ударит,
Нет-нет, не плачь, что жизнь проходит
И ничего тебе совсем не дарит.
Всего лишь жизнь. Ну вот, отдай и это,
Ты так страдал и так просил ответа,
Спокойно спи. Здесь не разлюбят, не разбудят,
Как хорошо, что ничего взамен не будет.
Иосиф Бродский
Потому что становишься тем,
на что смотришь, что близко видишь.
Иосиф Бродский
Шаги и шорох утренних газет,
и шум дождя, и вспышки сигарет,
и утреннего света пелена,
пустые тени пасмурного дня,
и ложь, и правда, что-нибудь возьми,
что движет невесёлыми людьми.
Так чувствуешь всё чаще в сентябре,
что все мы приближаемся к поре
безмерной одинокости души,
когда дела всё так же хороши,
когда всё так же искренни слова
и помыслы, но прежние права,
которые ты выдумал в любви
к своим друзьям, — зови их, не зови,
звони им — начинают увядать,
и больше не отрадно увидать
в иной зиме такой знакомый след,
в знакомцах новых тот же вечный свет.
Ты облетаешь, дерево любви.
Моей не задевая головы,
слетают листья к замершей земле,
к моим ногам, расставленным во мгле.
Ты всё шумишь и шум твой не ослаб,
но вижу я в твоих ветвях октябрь,
всё кажется — кого-то ты зовёшь,
но с новою весной не оживёшь.
Да, многое дала тебе любовь,
теперь вовеки не получишь вновь
такой же свет, хоть до смерти ищи
другую жизнь, как новый хлеб души.
Иосиф Бродский
Я всегда твердил, что судьба — игра.
Что зачем нам рыба, раз есть икра.
Что готический стиль победит, как школа,
как способность торчать, избежав укола.
Я сижу у окна. За окном осина.
Я любил немногих. Однако — сильно.
Я считал, что лес — только часть полена.
Что зачем вся дева, раз есть колено.
Что, устав от поднятой веком пыли,
русский глаз отдохнёт на эстонском шпиле.
Я сижу у окна. Я помыл посуду.
Я был счастлив здесь, и уже не буду.
Я писал, что в лампочке — ужас пола.
Что любовь, как акт, лишена глагола.
Что не знал Эвклид, что, сходя на конус,
вещь обретает не ноль, но Хронос.
Я сижу у окна. Вспоминаю юность.
Улыбнусь порою, порой отплюнусь.
Я сказал, что лист разрушает почку.
И что семя, упавши в дурную почву,
не даёт побега; что луг с поляной
есть пример рукоблудья, в Природе данный.
Я сижу у окна, обхватив колени,
в обществе собственной грузной тени.
Моя песня была лишена мотива,
но зато её хором не спеть. Не диво,
что в награду мне за такие речи
своих ног никто не кладёт на плечи.
Я сижу у окна в темноте; как скорый,
море гремит за волнистой шторой.
Гражданин второсортной эпохи, гордо
признаю я товаром второго сорта
свои лучшие мысли и дням грядущим
я дарю их как опыт борьбы с удушьем.
Я сижу в темноте. И она не хуже
в комнате, чем темнота снаружи.
Иосиф Бродский
Ничто не обходится в жизни так дорого, как болезнь и глупость.
Зигмунд Фрейд
Каждый принимает конец своего кругозора за конец света.
Артур Шопенгауэр
Садясь под вечер дома на крыльцо,
Любил в душе грозить он всяким мафиям
И смело правду говорил в лицо
Газетным и журнальным фотографиям.
Эдуард Асадов
Жить без тебя я не сумею, нет! —
Зачем так часто говорят и лгут?
Ведь, услыхав убийственный ответ,
Никто не умирает. Все живут!
Эдуард Асадов
Просто быть самим собой — значит быть красивым.
Ошо
Растить в душе побег унынья — преступленье,
Пока не прочтена вся книга наслажденья.
Лови же радости и жадно пей вино:
Жизнь коротка, увы! Летят её мгновенья.
Омар Хайям
Часто люди гордятся чистотой своей совести только потому, что они обладают короткой памятью.
Лев Толстой
Три пути ведут к знанию: путь размышления — это путь самый благородный, путь подражания — это путь самый лёгкий и путь опыта — это путь самый горький.
Конфуций